logo257x50
Курс (CAD)
USD 0.72
EUR 0.62
BTC/USD 77,256
 
Сегодня
25 °C  Today weather
Завтра
22 °C  Tomorrow weather
 
«Ни один народ не любит правду о себе». Светлана Алексиевич дала интервью Елене Костюченко. Оно вышло в литературном журнале The Paris Review в рамках серии Writers at Work. «Медуза» публикует его полную версию на русском языке
03:00
, Сегодня
0
С 1953 года американский литературный журнал The Paris Review берет интервью у знаменитых писателей и поэтов об их ремесле для постоянной рубрики Writers at Work («Писатели за работой»). Героями рубрики в разные годы становились Эрнест Хемингуэй, Уильям Фолкнер, Владимир Набоков, Джоан Дидион, Ольга Токарчук, Тони Моррисон, Людмила Петрушевская. Для нового выпуска журналистка и писательница Елена Костюченко поговорила с писательницей-документалисткой, лауреатом Нобелевской премии по литературе Светланой Алексиевич. С любезного разрешения The Paris Review «Медуза» публикует полную русскоязычную версию этого интервью. Английский перевод текста, а также другие интервью знаменитых писателей из серии Writers at Work доступны по подписке здесь.

Светлана Алексиевич задала мне не меньше вопросов, чем я ей. Наш разговор растянулся на несколько встреч — с июля по октябрь 2025 года. Порой она дожидалась, когда я закончу с распросами на день, и включала свой диктофон, а в одну из наших последних встреч, когда фотограф Лена Каширская пришла ее снимать, Алексиевич настояла, чтобы Лена осталась и тоже поговорила с ней. Она хотела знать, какие книги мы читаем, может ли революция быть бескровной, что слушают сейчас московские подростки, счастлив ли Путин. Она спрашивала и о любви — что это такое и почему, как мы думаем, она возникает или исчезает. Она давно не пользуется отдельным диктофоном — программа на айфоне дает звукозапись достаточного качества.
Писательнице было шестьдесят семь, когда в 2015 году она получила Нобелевскую премию по литературе — «за многоголосное творчество, памятник страданию и мужеству в наше время». К тому времени она уже почти сорок лет работала над циклом, который сама называет «Голосами Утопии». Пять книг сложены из тысяч записанных на пленку исповедей и воссоздают историю так, как она разворачивается вокруг и внутри человеческих жизней: Вторая мировая война глазами советских фронтовичек («У войны не женское лицо»,1985) и детей («Последние свидетели», 1985), Афганская война («Цинковые мальчики», 1989), авария на Чернобыльской АЭС («Чернобыльская молитва», 1997) и распад Советского Союза («Время секонд хэнд», 2013). 
Светлана Алексиевич родилась 31 мая 1948 года в Ивано-Франковске, на западе Украины, где тогда еще продолжала сопротивление Советам Украинская повстанческая армия. Светлана росла между селами в Винницкой (Украина) и Гомельской областях (Беларусь). Она рассказывает, как школьная учительница литературы пеняла ей за то, что она не могла понять, что такое народ-герой. «Она говорила, что наш народ сильный. Ну такое, общее, да? А у меня даже тогда был отказ от такого понимания вещей. Потому что я же видела этот народ, этих стариков. И у меня их голоса не сливались во что-то цементное такое, все равно для меня каждый человек был отдельный человек. Я помню лица этих женщин, их слезы, и назвать их просто народом я отказывалась. И она не могла понять, почему я не могла это понять». Этот отказ от обобщений и внимание к деталям заметны уже в книге «У войны не женское лицо» — собранные Алексиевич свидетельства радикально расходятся с официальной советской иконографией Великой Отечественной войны.
Я узнала об Алексиевич в восьмом классе. У мамы была подшивка «Семьи и школы», советского журнала для педагогов. В одном из номеров на целом развороте была подборка писем читателей о книге «Цинковые мальчики». По мнению читателей, Алексиевич была лгуньей, единственной правдивой писательницей, кликушей, предательницей, настоящей женщиной, аморальным чудовищем. Естественно, я запомнила имя и пошла в библиотеку, чтобы достать возмутительную книгу. Она не была похожа ни на один текст о войне, который я читала. Там совсем не было героического, это были рассказы растерянных и измученных людей, которые теперь, после совершенного ими и с ними, пытались жить заново. Через три года после выхода книги четыре ее героя — ветераны и матери погибших солдат — подали на Алексиевич в суд, утверждая, что она исказила или выдумала их слова. Три иска были отклонены или прекращены. Один — удовлетворен частично: писательница не смогла подтвердить два абзаца, признанные судом «не соответствующими действительности» и «позорящими» ветерана. Алексиевич сказала мне, что не успела найти нужную аудиозапись к судебному слушанию.
Над следующей книгой, «Чернобыльская молитва», Алексиевич работала одиннадцать лет. Писательство тогда впервые совместилось для нее с материнством: ее младшая сестра Тамара боролась с раком — и после взрыва на Чернобыльской АЭС быстро погибла, «тогда многие погибли так, кто болел тяжело, умирали первыми». Дочери Тамары Наталье было четыре года, и Светлана вырастила ее как свою. 
В 2020 году Алексиевич пришлось уехать из Минска, оставив друзей, семью и материалы для новой книги — о природе любви. «Время секонд хэнд» должна была закончить «Голоса утопии», но, как поясняет она сама, «красный человек продолжил стрелять». Сейчас Алексиевич живет в Берлине и пишет новую книгу — теперь она пытается понять природу ненависти и насилия внутри «затоптанной» беларуской революции 2020 года и российско-украинской войны.
Берлинская квартира, где она живет уже несколько лет, впечатляет спартанской аккуратностью — вещей совсем мало, жилье кажется временным. На подлокотниках кресла и на полу стопками сложены книги. Самая обжитая комната — та, в которой стоит длинный обеденный стол с шестью разномастными стульями вокруг. Это рабочий стол писательницы. Расшифровки интервью, черновые и чистовые главы, распечатки статей, книги — у всего свое место. Между бумагами лежат плоские камни — на них Алексиевич ставит кружки с кофе и чаем. Ручки стоят в деревянном покрытом берестой стакане. Посредине стола лежит стопка чистой бумаги и лист, исписанный свободными строчками с зазорами между ними — для правок. Алексиевич пишет от руки.
Перед тем как начать разговор, Алексиевич ставит на стеклянный столик в гостиной котлеты, варит кофе, режет сыр. Я узнаю в этом деревенскую привычку — накормить гостя перед тем, как заговорить о важном. Котлеты и вообще еду готовит помощница Люба. Алексиевич говорит: «Это то, чему я так и не смогла научиться». 
Просмотрев черновик этого интервью, она внесла множество правок — и большую часть отменила, когда я прочитала ей вслух оба варианта: «Чужой голос я слышу лучше. Спасибо, что не дали мне искалечить мою же речь».
СВЕТЛАНА АЛЕКСИЕВИЧ 
Если хотите, можете покурить. Там есть сигареты.
ИНТЕРВЬЮЕР
А вы хотите покурить?
АЛЕКСИЕВИЧ
Я — нет. Мне холодно тут сидеть. Хотя не так уж холодно, но этот ветер для меня очень опасен. Я была очень таким крепким человеком, пока со мной не случился этот нерв тройничный.
ИНТЕРВЬЮЕР
Это после Чернобыля?
АЛЕКСИЕВИЧ
Никто не знает. Может, после Чернобыля, может, от всей жизни. Я личное не хочу говорить, потому что это получается потом такой шлейф всяких вещей, которых я не хочу. Все будут говорить не о том, что делает Алексиевич, а с кем она спит.
ИНТЕРВЬЮЕР 
А в Чернобыль вас пропустили, вам не надо было бумаг каких-то делать?
АЛЕКСИЕВИЧ
Нет, тогда было время растерянности. Прямо внутрь пустили, в зоне я была. Во-первых, мои родители жили в Мозырском районе, он частично был тоже захвачен. Моя мать из-за этого почти ослепла. В той деревне была целая улица людей, которых перевезли из Чернобыля. Сначала считалось, что только с 10-километровой зоны вокруг станции надо их перевезти. Потом ученые передумали: надо было с 30-километровой. А потом уже поняли, что даже 100-километровая зона все равно местами очень зараженная. Уже много лет спустя, когда я была в Фукусиме, там, по-моему, [ближе] 20 километров уже нельзя было. Ты мог какую угодно бумагу иметь, но тебя уже не пропустят.
ИНТЕРВЬЮЕР 
В те дни после аварии чего было больше, молчания или вранья?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Больше непонимания. Вот Адамович
, помню, убедил Горбачева прислать ученых, которые приехали без бритвенных приборов. Им говорят: взрыв на атомной станции — едут на день-два. Уже несколько месяцев прошло, я поехала в первый раз, и люди рассказывали мне вещи, которых не понимали. Что рыбаки не могли найти червяков — червяки ушли далеко в землю. На сырных заводах не взбивалась сырная масса. Пчелы не вылезали из ульев. Эвакуация началась, по-моему, в первый месяц. Старухи прятались и не уезжали. И я одной начинаю говорить что-то про радиацию. Она: «Та я бачила ту радиацию! Она вот такая, желтенькая с зелененьким. Такие в огороде я лужи видела, бабам рассказала, и мы побегли: и у той на огороде, и у той на огороде нашли!» Боже, это было дико, как это ум осваивал человеческий. 
Там же это как анекдот рассказывают, вот говорит Горбачев: «Я хочу посмотреть». Ему объясняют: «Вы не можете посмотреть радиацию, она невидима». — «Нет, я хочу». Еще я встречала там ребят, их прислали с Афганистана на вертолетах. Я говорю: «Ребята, а что вы тут делаете со своими пулеметами?» Они говорят: «Набираем радиацию, что мы тут делаем». Одни бегают с автоматами, а рядом в деревнях [другие] солдаты моют дрова или землю хоронят в земле. Взрывается все мировоззрение, которое у нас было. И ты понимаешь, что культура — это сундук, набитый старыми рукописями. А в этом сундуке не было книг, которые могли бы мне помочь. Философы наши оказались беспомощны перед неведомым. Деррида, Бодрийяр — во всем мире философия замолчала. Что это и как с этим быть? И тогда я решила, что надо просто засвидетельствовать. Я это просто сделала. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Я еще хотела вас расспросить вот про то, как вы с людьми разговариваете. 
АЛЕКСИЕВИЧ
Вот как с вами.
Светлана (слева) с сестрой Тамарой, 1958
Архив Светланы Алексиевич
ИНТЕРВЬЮЕР
Точно так?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Ну да, сидим, разговариваем обо всем. И о том, что меня интересует, и вообще о жизни, про любовь свою, и про все на свете. И тогда то, что находится, получается объемное. А если вы выхватите только тот кусок, который вам нужен, как делают журналисты, это будет неинтересно и это будет неправдой. Не полной правдой.
ИНТЕРВЬЮЕР 
А люди открываются на вопросы, или вопросы мешают?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Нет, конечно, надо спрашивать. Ты должен содрать банальность и вернуть человека самому себе, чтобы он действительно погрузился в себя, [в то], что внутри и чем он редко пользуется. И эту работу каждый раз с каждым человеком по-новому делаешь. И, когда ему интересны вопросы или вы рассказываете, как у вас что-то было, тогда он идет к себе. Надо помочь ему себя говорить, а не то, что схвачено с газет. Это не все могут и не все хотят так утруждаться. Начинает действовать какая-то химия. Или она работает, или нет. Встречаешься — прекрасный человек, но химии нету. И ты знаешь: не получится. Можно сделать, но это умом будет сделано, а не тайной. А жизнь — не по уму. Ты можешь позвонить человеку через два года после нашего разговора, и он говорит: «О, Светочка! А я про тебя часто вспоминаю», — и мы начинаем опять говорить. А с другим — нет. Человек… не то, что он обыкновенный, просто он не твой. Может, у него и есть какое-то знание, но у тебя нет антенны, чтобы это достать. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
То есть от взаимной влюбленности идет вот эта искренность?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Всегда все говорят за столом: «Света, ну почему ты молчишь?» — а мне интересно слушать. Себя я, может быть, не поняла тоже — сложно разобрать свои слова и поступки, — но это другой разговор. Мне интересен мир. Это идет просто от породы. Вот отец мой был такой — мать ругала, — что остановит какую-то бабку, понесет бабке ведро с водой и потом стоит и час с ней разговаривает. 
Я иногда даже удивлялась, как легко люди мне доверяют свои истории. Помню, когда я на девятое мая приехала в Москву, встретила группу медсестер, с ними стояло много журналистов, задавали вопросы. И вот уже темнеет, и эти женщины прощаются с журналистками, а мне говорят: «А ты оставайся, выпьем». Когда вы на улице, вы же так легко и долго не сможете говорить. Надо оказаться в помещении, закрыться. И вот мы всю ночь почти говорили, там у них в госпитале. Заходит дежурная по этажу: «А кто это?» — «Это с нами». Видели во мне какую-то человеческую надежность, что [я] похожа на них — хотя я упаду от вида крови мгновенно. Еще, наверное, вы с этим сталкивались: когда ты небольшого роста, то как до старости щенок, да? Нет такой взрослости. 
Дело в том, что, вы можете прийти к человеку утром, и это будет один разговор, а придете вечером — это будет другой разговор. Вы придете, когда он один, — и вы ему помогаете в себя углубиться, вдвоем делаете эту работу. Для меня подарок, когда с человеком разговариваю, а он мне говорит: «Боже, Светлана, я даже не знал, что я это знаю, что я это помню!» Это говорит, что мы проделали работу. А если кто-то другой рядом, то тот другой часто выполняет работу цензора общественного. Если это обе фронтовички, это один разговор, а если одна фронтовичка, а вторая — нет, это другой разговор. Я отказалась, когда писала «У войны не женское лицо», записывать, если есть свидетели. Тогда моя героиня начинает работать, как актриса, на публику. И особенно, не дай Бог, чтобы ее муж был — и еще поправлял ее рассказ!
ИНТЕРВЬЮЕР 
Вот это удивительно, про мужчин, они почему-то не могут не влезть.
АЛЕКСИЕВИЧ 
Помню, один мужчина тут же сам начал говорить… А ей машет: «Иди пирог нам принеси! Иди вино нам поищи!»
Но все-таки из присутствия детей во время интервью получилась вторая книга, «Последние свидетели». Ребенок вдруг раз — и начинал вспоминать, и я увидела, что можно еще дальше идти туда, к боли, вернуться в то прошлое, если послушать тех, кто был ребенком во время войны. Ребенок говорит: «Налетели толстые самолеты, и вот мама лежит уже убитая». Или: «Немцы пришли в детдом…» Тогда у немцев была такая идея, что кровь детей помогает скорей заживлять раны. И они идут, чтобы у детей взять кровь. А дети кричат: «Папы идут! Папы идут!» Обнимают их. Потому что как живут дети в детдоме? Они ждут папу или маму. И вот одно такое детское — сколько надо написать слов, чтобы сказать вот это, да? 
Светлана (справа) с сестрой Тамарой и мамой, 1958
Архив Светланы Алексиевич
ИНТЕРВЬЮЕР 
А как эта детская память соотносится с душой? 
АЛЕКСИЕВИЧ 
Дети войны часто умирали раньше родителей войны. Детский организм не готов к такой силы удару. Вышла книга «Последние Свидетели», я звоню свидетелю, его ребенок берет трубку и говорит мне: «Папа умер», или: «Мама умерла». Постоянно это слышала. Психологически эта бомба где-то внутри сидела у детей войны. 
И не так было просто найти этих людей, тех, кто мог рассказать о том, что с ним было. Мне же нужны были те, которые одновременно и маленькие, и большие, взрослые дети. Ребенок же — он невинен, он же не говорит какие-то политические вещи. Ясно помню одного профессора — большой, красивый такой мужчина. Рассказывает, достаточно спокойно, как его мама сидела и вышивала. Немцы врываются, вытаскивают маму из дома. Потом нашли ее мертвой. Видно, кто-то донес, что отец в партизанах. Он говорит — и вот, как будто передо мной маленький человек сидит, ребенок. «Ну что мама им сделала? Она сидела и вышивала, была такая красивая у меня». У детей, кстати, фактор красоты играет очень большую роль. Он залез под лавку, его кочергой вытаскивали, и оттуда не могли вытащить несколько дней. Еду ему туда забрасывали. Потом его вытащили, он болел. Бабушка его как-то отхаживала, травами какими-то, шептуху приводила. Но это долгий процесс. Они потом жили. Он жену любит, и дети хорошие. Но все-таки это — самое сильное впечатление в жизни. Потому что ребенку этот ужас не поднять.
ИНТЕРВЬЮЕР 
Вы обычно много времени проводите с респондентом?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Да, обычно много. Меньше пяти лет я ни над одной книгой не работала. Семь лет своей жизни провела с женщинами из «У войны…», потом еще встречались, когда я дополняла книгу для следующего издания. Если я чувствую, что в книге должно быть, ну, двадцать — двадцать пять сильных рассказов очень, вот с ними надо долго быть. Даже когда я начинаю писать, я чувствую провалы, что это место не оговорено, — и я могу звонить [героям], долго разговаривать по телефону. Я очень жалею, что не смогла с ними оговорить, что касается… любви. Но они были непробиваемы. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Почему?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Любовь — закрытая тема у этого поколения. О Сталине они не хотели говорить, о любви они не хотели говорить. Я не понимала — почему это вместе? Для них Сталин был великая любовь. Без этой великой любви к Сталину 16-летняя, 17-летняя девочка убежала бы из дому на войну? Нет, конечно.
У того поколения была другая любовь. Первое, что о ней скажу, — она была целомудренная, хотя реальность вокруг была жестокая. Вот например — изнасилования. Женщины не хотели признаться, что они родили от немцев. Немецкие женщины признавались, что их изнасиловали, но наши и это не готовы были признать. 
Я с трудом узнавала, как наши женщины жили на войне. Мужиков целый день таскают на себе из боя, жизнь им спасают. Приходит ночь. Их в блиндаже человек пятнадцать-двадцать. Там же не было каких-то санузлов или что, женщины толкают друг друга, чтобы пять-семь человек вышли пописать вместе. А иначе могут уволочь в кусты и изнасиловать те же ребята, которых они спасали. Это же мужчины, пять лет без женщины, это же звери ночью были. Что-то удалось там, какие-то вещи записать, но не всё, они не все до конца говорили. Они не хотели в эту тему входить, не хотели испортить свой образ. 
К моменту переиздании «У войны…» в 2003 году многое изменилось в обществе и в нас самих. И мужчины, и женщины уже были смелее. Вот, например, история одного солдата, [которая вошла в переиздание]. Отряд попал в окружение, все понимают, что утром они должны пойти в атаку, иначе их уже сверху начнут бомбить. Выживут ли? Один мужчина вспоминает: «У нас было три медсестры, они хотели поддержать нас и предлагали себя тому, кто мог, — не каждый из мужчин мог уже в такой ситуации. Утром мы вырвались из окружения, но этих женщин потом я никогда не встретил. А я хотел им сказать спасибо, — говорит. — Наверное, они погибли». Как это рассказать? Надо было так рассказать, чтобы не бросить этих женщин на растерзание толпе. То, что было жертвой, толпа могла бы назвать развратом. Эту высоту не всякий поймет.
ИНТЕРВЬЮЕР 
А бывало у вас, что вы встречаетесь с человеком, разговариваете с ним, и подозреваете, что он вам врет?
АЛЕКСИЕВИЧ
Конечно. Но с откровенной ложью я как-то не встречалась. Что-то приукрасить человек мог, особенно женщина. Но это приукрашивание тоже было документом. Идея в том, что создается такая высокая температура боли, что если есть что-то лживое, то общая температура его сжигает. Я как бы очищаю это, получается такая концентрированная жесткая вещь. Из десяти человек я выбирала, наверное, где-то человека три. Если у тебя есть чутье, сразу слышишь, что этот материал способен к самоорганизации. 
ИНТЕРВЬЮЕР
А чем отличаются вот эти три из десяти?
АЛЕКСИЕВИЧ
Талантом помнить и говорить. Вот пример. Помню, как я шла к женщине одной, она была снайпер, жила в Киеве, и у нее было три ордена Славы, что равносильно было Герою Советского Союза. Незаурядная женщина, отчаянно смелая, говорили ее товарищи. Она была студентка, пока не ушла на фронт. Но у нее не было способности рассказать о себе. Я тогда поняла, что простые люди еще интереснее рассказывают, чем люди, которые прочитали Толстого и Достоевского. Поскольку они опираются не на то, что мы говорим. Мы общаемся друг с другом: это или банальность, или система кодов. А у простых — не так, у них совершенно первозданный текст. Такой [в их речи бывает] поворот, когда ты просто содрогаешься. Я помню женщину, она всю войну стирала — чего проще? Такой у нее кусочек был: «Вот привезут это белье, а оно без ноги, руки… нету. Или дырка на груди. Слезами моешь и слезами полощешь».
Еще одну женщину особенно помню, которая после войны тяжело болела, никакие лекарства ей не помогали. Говорил ей старенький профессор: «Выходи замуж и рожай как можно больше детей, и с каждым ребенком твой организм будет возрождаться». И вот она пятерых сыновей родила, я их видела — такие огромные мужики большие. Как я ее выбрала? Мы с ней сидели, пили чай в ее саду, и вдруг она такую вещь рассказала: у нее любовь была с одним лейтенантом из другого батальона, и он погиб. И когда она приехала в этот батальон к его товарищам, они показали его могилу. И она такую фразу говорит: «Вот они говорили со мной, проводили меня, а было такое ощущение, что они не соглашаются с тем, что я жива, а он мертв. Они хотели, чтобы и я погибла тоже». И вот это было то, что я ищу.
Светлана (нижний ряд, в центре) с одноклассницами в деревне Балажевичи, Белорусская ССР, 1964
Архив Светланы Алексиевич
ИНТЕРВЬЮЕР 
А по вашему опыту, если человек серьезно травмирован, эта травма его под себя подминает или, наоборот, как-то докручивает оптику? 
АЛЕКСИЕВИЧ
Ой, не знаю. Не все можно поймать. Травмированный человек находится в закольцованной реальности своей памяти, очень большие силы надо, чтобы вырваться. Я по себе это знаю. Не было бы Достоевского — смогла бы я жить вообще? Мне лично не нравится наш культ страдания. Помните спор Солженицына и Шаламова? Один говорит, что лагерь поднимает, очищает человека, а другой говорит — страдание развращает и палача, и жертву. Мне ближе Шаламов.
ИНТЕРВЬЮЕР 
Мне кажется, Пушкин попытался очень изящно эту дилемму разрешить. Он же сказал, что несчастье — хорошая школа, а счастье — лучший университет. Что учиться можно и там и там, но у счастья учиться круче. 
АЛЕКСИЕВИЧ 
Мы сейчас стали другими. В интернете каждый день видим убитых. Видим смерть — это наши университеты. Мне кажется, теперь мы знаем о жизни больше. Мое поколение учили умирать за родину. Мы люди военной культуры. Вы понимаете, вот человеку сразу говорят о концовке жизни. Как будто всей остальной жизни не будет, она не важна. Поэтому, когда я писала «У войны…», для меня было очень важно, что женщины помнят такие детали: «Я поехала на войну, умереть за родину я была готова. Но вот иду однажды по лесу, и увидела очень красивые подснежники. Вот, если убьют, лежать бы среди них. А потом увидела девочек, разутюженных танками». Мужчины не говорили, когда вспоминали о войне, о таких вещах. Или: «Ты не знаешь, как красиво поют птицы перед атакой». Значит, обострено сознание. А вот книга «Последние свидетели» — там же мир детский, а дети маленькие обычно не выше одного метра. Когда они встречают убитого ежика или зайца, они его хоронят, как полагается. А потом, через несколько дней так же маму засыпят песком. Это всё связано для них. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
А что вы помните из своего детства?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Я родилась в Ивано-Франковске, мать украинка, отец беларус. До пяти лет там жила, а потом меня отвезли к украинской бабушке, под Винницу. А где-то класса с третьего мы уже только на летние каникулы ездили в Украину, потому что мы жили уже на папиной родине, в Беларуси. Жалко, что моя беларуская бабушка умерла от тифа в партизанах. Говорят, я на нее похожа. 
Мое самое сильное воспоминание об Украине — о том, как я ездила к бабушке. Этот теплый запах воздуха, запах пыли, запах грязи — она там пахнет. Запах волов, телег. Мама у меня была жестковатая, а бабушка? Она восполнила мне как бы вот этот женский мир, который нужен в детстве. Она была такая красивая, всегда в белой сорочке, очень красиво пела. Приезжаем — и первым делом бабушка нам показывает, что на смерть у нее приготовлено. Вот белую сорочку, черную юбочку… А теперь будет другая блузочка, она что-то новое вышила. Лет с 75 начала готовить главную одежду себе, а умерла в 86, много раз до этого передумывала.
Помню, как мы с бабушкой идем вдоль железнодорожного полотна, и она говорит: «Вот там наша земля была. Я долго ходила и не могла отвыкнуть. Меня тянуло сюда, — Советы же забрали всё. — А вот на том поле после войны немцы лежали убитые, один возле одного». Своих забрали, а немцы лежали. Деревня не пошла их хоронить, они там так и сгнили: «Потом они стали нашей землей. Там долго ничего не сажали. Там до сих пор то череп трактор вынесет наверх, то немецкий жетон». Еще бабушка вспоминала, как дала умыться в своем колодце молодому немцу: «Ну, хлопчик был». А потом покормила. 
Я же вообще выросла среди разговоров о смерти. Я из сорок восьмого года, и думаю, что мы, поколение мое, еще лет 20 жили в круге смерти. Поскольку у нас это было бесконечно — то ГУЛАГ, то гражданская война, то революция, — смерть приобрела у нас домашние черты. Почему-то она всегда шла рядом с любовью. Я помню, какие были беларуские женщины в деревне: допоздна говорили, хоть и рано вставать. И Медведица наверху, и леса, они же такие плотные в Беларуси. Помню, как одна женщина рассказывала: только поженились, и он должен был куда-то уехать, а приехал — война. И у нее всего одна ночь была, и вот она эту ночь рассказывает. Конечно, он не вернулся. Это смерть такая зачаровывающая. Тогда я этих старух деревенских полюбила на всю жизнь. Говор беларуский, он такой мягкий, вот это фольклорное восприятие мира все равно проскальзывает, что-то языческое. 
Когда у нас в деревне хоронили, гроб обносили по всей хате, а потом несли в хлев, к скотине, на огороде стояли с ним возле каждого дерева. Поэтому я всегда — и особенно в «Чернобыльской молитве» — говорила и о страданиях зверей, и птиц тоже. Моя бабушка говорила с ежиками и сороками. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
А вы верили в Бога в детстве?
АЛЕКСИЕВИЧ
Ну я не думаю, что я верила в Бога. Бабушка втайне от отца меня покрестила, было мне восемь или девять лет. Сад цветет, мы, помню, идем с бабушкой, и она ни с того ни с сего говорит: «А вот ты не веришь в Бога». А я как-то пожала плечами. Она показывает на деревья: «Ну вот кто это сделал, как не Бог?» Я соглашаюсь с ней. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Сколько вам было, когда вы научились писать и читать?
АЛЕКСИЕВИЧ
Лет около пяти. И не сказать, чтобы кто-то занимался, учил меня. Но меня не с кем было оставить. И поэтому или отец, или мать брали меня к себе на уроки. Они оба учителя, сельские. Мать преподавала немецкий язык, а папа историк. Отец был директор школы, мы жили в школе. 
ИНТЕРВЬЮЕР
В самом здании?
АЛЕКСИЕВИЧ
Да. Ну то есть там вход, а где-то сбоку была дверь нашей квартиры. И поэтому некуда было деться.
ИНТЕРВЬЮЕР
А вы дружили с деревенскими ребятами?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Да, конечно. Но я была каким-то недеревенским ребенком. Я все время читала. Мне неинтересно было стирать, сажать. Очень тяжело вокруг меня жили. Поэтому мои платья носил весь класс. Мама меня ругала. Мой украинский дядя служил в Берлине и привез мне портфель. А тогда портфель — никто понятия не имел в деревне, [что это]. Я в слезах вернулась домой и сказала, чтобы мне пошили холщовую сумочку как у всех. Меня мама уговаривала, она так любила, чтобы ее дети были особенные. Она меня все пугала: «Будешь вечно бедная, вечно тебя будут обирать, обманывать». Оказалось совсем не так.
Я не с детьми любила разговаривать, а с теми из взрослых, кого считали чудаками. Был такой старик, он не мог забить кабана. Мужики смеялись над ним, а мне он был интересен. Еще был такой Ванька-дурачок, он иногда очень интересные вещи говорил, как будто был связан с чем-то высшим. Или бабка Лизавета была. Ее звали, когда умирал кто-то. Она не пела, а начитывала: «Куда ты пошел, красивую жену оставил, детишек своих. Где мы тебя найдем? Ты приходи к нам! Поговорить можно и с живыми, и с мертвыми». 
Даже когда умерла моя сестра, Лизавета шептания делала. Сестре моей было только тридцать пять лет. Мы были так в семье растеряны: [родители] учителя, отец коммунист. Лизавета пришла к нам домой — говорит, надо [приготовить] пять видов еды, киселька, рисовая каша… Мы стали что-то делать, и нам было не так больно. А так мы сидели и плакали.
«Почему ты с такими странными людьми разговариваешь? Ну есть же, там, передовики производства» — это папа мне говорил. Но мне не интересны передовики, а вот эти люди интересны.
​​ИНТЕРВЬЮЕР
Ну вот я представляю, как вы из этой красоты и язычества оказываетесь на минском журфаке. 
На репетиции спектакля «У войны не женское лицо» по одноименной книге Алексиевич в Театре на Таганке в Москве, 1985
Архив Светланы Алексиевич
АЛЕКСИЕВИЧ
Признаюсь, долго мне трудно было жить в городе. Когда окончила журфак, меня, как антисоветчицу, сослали в районную газету «Маяк коммунизма» в маленьком городке Береза в Брестской области. И к нам приехала замредактора республиканской «Сельской газеты» Инна Мицкевич, почитала мои очерки и говорит: «Светлан, мы возьмем тебя к себе». У меня хорошие ангелы. Мой папа очень обрадовался. До войны он учился в в Коммунистическом институте журналистики.
ИНТЕРВЬЮЕР
Он не закончил?
АЛЕКСИЕВИЧ
Нет. Когда уже бомбили Минск, он ушел на фронт со второго курса. У моей беларуской бабушки было пятеро сыновей — только один, мой отец, вернулся с войны. Остальных мы даже следов не нашли. Попали в плен в первые дни войны и исчезли. Папа был в летной части. Техник. Иногда говорил, что рад, что никого не убил, а только бензин наливал.
Он был читающий человек. После войны, когда их часть стояла в Западной Украине, часто ходил в библиотеку и вот там нашел мою мать. Они поженились. Отец вернулся в Беларусь, город Мозырь. Работал инструктором райкома партии и писал в газете. Его хотели делать секретарем райкома партии, но, когда кагэбисты стали его проверять, нашли, что мама во время войны была на оккупированной территории. Она еще была ребенком. Это было в селе Вища Кропивна под в Винницей, ее, как и остальных подростков, собирались отправить в Германию в трудовые лагеря, на работы. Собрали, уже должны были погрузить. И вдруг идет старый немец и выбирает красивых девочек. Он руководил офицерской столовой и для столовой выбирал персонал. Мама была очень красивая. А куда она могла уйти? 
Отцу сказала партия, что он должен с ней развестись. А уже была я, и он не развелся, и тогда его друг, который работал в ЦК партии, помог ему. Буквально в течение ночи мы уехали из Мозыря, и он уже всю жизнь проработал директором школы в деревне. 
Я долго колебалась, то ли мне учителем стать, то ли журналистом. Все-таки прадед был учителем. И родители. Но, конечно, ездить и писать мне все-таки больше нравилось. Для того чтобы поступить на журфак, надо было два года стажа. Тогда не хватало в районных газетах журналистов. А поскольку я училась в школе и уже какие-то заметки печатала, меня взяли журналистом в газету «Прыпяцкая прауда» в городе Наровле в Гомельской области. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
А какие вещи вы писали в школе? 
АЛЕКСИЕВИЧ 
Ну, я не помню, как Толстой, как ему пеленки меняли

ИНТЕРВЬЮЕР 
А на журфаке? Вас там учили писать?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Нет. А как они могут научить писать? Писать нельзя научить, писать можно научиться. Надо читать, думать. После университета половина студентов не оставалась в журналистике. Учили всему понемножку — марксизм, филология, экономика, театр, — и никакого знания в итоге. Поэтому я сразу для себя решила, что учиться надо у личностей. На третьем курсе мы с подругой попали в Гродно, где работал писатель Василь Быков
. Тогда он был обложен кагэбистами вовсю, и с женой у него были сложности, и любил он другую женщину — Ирину Михайловну Суворову. Интересно было смотреть на классика как на человека: любовь, которую надо прятать, КГБ, которое в окно заглядывает, книги, которые все читают. Он всегда улыбался. Уезжая, мы оставили ему букет желтых роз. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
А вот эти тексты самые ранние ваши… Насколько вы чувствовали, что надо подлаживаться под стиль тогдашней печати?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Нет, я этим не занималась. И в «Маяке коммунизма», и в республиканской «Сельской газете» после учебы я все равно писала о людях. Были столкновения… Редактор мог сказать: «Надо героическое писать. Где у вас руководящая роль партии?» Но я любила записывать жизнь. Любила командировки. В деревнях не было гостиниц, журналистов селили в домах колхозников. Чаще всего это были одинокие женщины. Они всегда рассказывали свою жизнь. Так я записала истории двух бывших фронтовичек, которые вошли в книгу «У войны…». Одна из них была снайпершей. Рассказывала: «Первого я убила немецкого офицера, не сразу могла нажать курок. Первый раз он появился, я не стреляю, второй раз он появился без фуражки — боже, какой красивый, какие волосы. А в это время подруга толкает: „Ты чего? Стреляй давай!“ А я не могу нажать курок. Нажала — стало тошнить». 
Когда я писала кусочки для газеты, у меня, конечно, это всё выбрасывали. Была нужна только та жизнь, которая встраивалась в архитектуру советской жизни. А вот когда ты забирался в человека… Тут сложнее. Там дело ж в акцентах было. Я хотела, как говорил Дмитрий Фурманов
, дать человека со всей требухой, со всеми внутренностями. 
Даже в перестройку было сложно, когда я начала о ГУЛАГе писать. Помню, например, одну историю мальчика — его отправили в лагерь для жен и детей врагов народа. Там был страшный начальник лагеря, унижал, издевался. Мальчику лет семнадцать, а его зовут в кабинет к этому начальнику. Он так испугался. А начальник ему говорит, что влюбился, и просит его помочь написать письмо: «Говорят, что ты стихи пишешь». Редактор этот кусок у меня вычеркнул, но приходил два дня в мой кабинет и говорил об этом: «Негодяй, он тоже любил. Ты ему веришь… С одной стороны, живых людей трактором давил, с другой — мог заплакать от любви. Гад!»
ИНТЕРВЬЮЕР
Я просто сама цензоров не застала, вот сейчас предлагают вернуть.
АЛЕКСИЕВИЧ
Да, это будет то же самое. До Горбачева мы пытались что-то сказать, но какими-то хитростями. Из-за этого что-то всегда терялось. Вот есть Дом печати в Минске, и там, например, газет 10 или сколько. И там же есть отдел цензоров. Это была сложная система. Ты написала, ты отдала заведущей отделом, она поработала. После ее обработки это попадало к ответственному секретарю — он поработал. Потом это могло попасть к редактору, если у него было время. А потом уже читал цензор. И не дай Бог…
ИНТЕРВЬЮЕР
Расскажите про «Я уехал из деревни». Поскольку книга не была опубликована, ее сейчас нельзя прочесть. 
АЛЕКСИЕВИЧ
И не надо. Ничего интересного там. Это была у меня проба. Записывала тех, кто уехал из деревни. Молодых людей. Как уехали? Почему уехали? Журнал «Нёман», где я работала, сразу отказался публиковать. Я послала в Москву в журнал «Новый мир», редактором там был Твардовский
. Смелый журнал. Через две недели меня вызывают в ЦК партии Беларуси. Показывают гранки. «Кто останется в деревне, прочитав вашу статью?» Секретарь ЦК по идеологии сказал: антисоветчик мог только так написать, предатель родины. Так этот текст и не вышел. Где-то через полгода меня уволили из «Нёмана».
Но потом, после «У войны…», «Я уехал из деревни» показался мне прообразом, но упрощенным. Это не сделано было так, как надо.
В Минске с читателями, 1988
Архив Светланы Алексиевич
ИНТЕРВЬЮЕР
А в каком смысле не так, как надо?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Вы, когда пишете от руки, никогда точно не восстановите речь. У меня не было диктофона в то время, они были дорогие, и мне показалось, речь была не совсем достоверна. Исчезала музыка, ритм, в котором живет человек. Я скоро сама отказалась от этого текста. Одно дело сократить рассказ из 97 страниц и сделать из них 10, поскольку в книге такого жанра большой рассказ потянет на себя и разрушит архитектуру книги. Но [другое дело, когда] делаешь это из материала конкретного, записанного с голоса. Когда работала уже, училась на журфаке, вспомнила из детства рассказы, и когда я это переносила на бумагу — это было не то. Или у меня есть такой очерк большой о женщинах, которые ждали и не дождались своих мужей с войны. Я пыталась вспомнить голоса, они все время звучали у меня в памяти. Но там уже не было того электричества.
Стало ясно, что только диктофон. Я заняла денег у Адамовича и еще трех писателей. Я купила маленький такой — он сейчас в Музее Нобелевской премии в Стокгольме — тогда были большие такие диктофоны, а он был в половину этого. И я поехала с диктофоном записывать тех же героинь из очерка — их рассказы вошли в «У войны…». 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Расшифровка интервью, наверное, была большой частью вашей жизни. 
АЛЕКСИЕВИЧ
После какое-то время мне помогали с расшифровкой, и тогда я смогла больше записывать и уже из большей массы материала выбирать, но первое время, да, я делала это сама. Конечно, адская работа, но это было очень важно, поскольку я когда снимала [расшифровку] сама, у меня же сразу в памяти поднимались голоса. Вот даже и сейчас, когда передо мной уже просто лист бумаги, я часто голос прокручиваю, чтобы просто вспомнить, что это за человек и впечатления от него.
С оператором в Кабуле, 1988
Архив Светланы Алексиевич
ИНТЕРВЬЮЕР
Каким образом вы находили респондентов?
АЛЕКСИЕВИЧ
Иду по улице, слышу голос — бывает магия голоса, — начинаю идти за человеком. И такой вариант есть. Сижу в гостях и слышу историю, а это тот текст, который ищу. Спрашиваю: можно, я запишу? На День Победы в Москве каждый год собирались бывшие фронтовики. Со всего Союза огромного, с таких уголков, куда бы я ни заехала. Вот там я могла их найти. И когда печатала некоторые готовые части книги в газетах, например в «Комсомольской правде», получала мешки писем от людей, которые хотели со мной поговорить. Тогда это была хорошая газета, ее любили. У сегодняшней «Комсомольской правды» никакой связи с прежней.
ИНТЕРВЬЮЕР 
А вы сразу поняли, что это должен быть хор?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Да, я сразу поняла, что, чтобы создать образ времени, надо писать историю чувств, не историю событий, и сюжет должен идти симфонически. С высокой ноты на низкую или все время на одной низкой. Это должен быть не один голос, должен быть сюжет многоголосовой. Kогда я думала, как это делать, я подумала, допустим, вы встречаете человека, человека просто какого-то в поезде, вы же не соблюдаете поступательность времени, действия. Там же в этом разговоре неожиданно появляются какие-то куски, детали.
Вот что нам интересно, это именно маленькое, я уверена. Например шоколадка, которую одна женщина положила в гроб молодому лейтенанту. Когда его уже в землю опускали, ее первую пропустили шоколадку положить. То есть все видели, что она его любила. А она все время думала, что это их тайна. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Тогда уже было принято в советских газетах печатать устные монологи? 
АЛЕКСИЕВИЧ 
Что-то вы найдете у Владимира Гиляровского
. Еще наша Мария Бочкарева
которая была солдатом во время Первой мировой войны. Или Софья Федорченко
, которая разговаривала с ранеными в госпитале и записывала эти разговоры. Мой учитель Алесь Адамович. Книга «Я из огненной деревни…»
гениальная. Одна только деталь оттуда. Немцы стреляют в людей и дома поджигают. Одна мама — до такой степени уверена, что не выживут, — говорит сыну: «Зачем ты резиновые ботинки надел? Они долго гореть будут!» 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Как вы с Алесем Адамовичем познакомились?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Редактор «Сельской газеты» дал задание взять у него интервью. Я позвонила ему, попросила. Он говорит: «Хорошо. Я буду идти мимо здания газеты и зайду к вам». И заходит! Обычно живые классики надолго недоступны, но мы с ним проговорили часа три. На следующий день или через день я позвонила ему, что интервью готово, как мне его показать. Он опять: «Я зайду». Начал читать и спрашивает: «Можно я возьму?» Потом говорил: «Вы знаете, я взял и думал, что это будет как всегда — придется переписывать. А я ни слова не затронул». Мы начали разговаривать, начали встречаться. Это скорее было ученичество, я училась думать широко, как он. Адамович поставил мне машину мышления, как певицам голос ставят.
Адамович говорил, что сам бы хотел написать книгу о женщинах на войне, но то ли времени не было… А сама фраза «У войны…» возникла из его книги, которую он посвятил матери, [«Война под крышами»]. Там в предисловии написаны слова «У войны не женское лицо». Они мне запомнились. Когда я сделала книгу, я, конечно, ему первому дала почитать. Он тогда мне сказал: «Ты знаешь, как хорошо, что я не взялся это писать. Мне бы в голову не пришло спросить о многих вещах, потому что я даже не думал, что это важно для женщины». Это говорил мужчина, который знал свои ограничения.
ИНТЕРВЬЮЕР
А женские голоса отличаются от мужских?
АЛЕКСИЕВИЧ
Конечно. Без всякого сомнения. Женские — в них больше красок, больше чувственности. Это другой мир. И поэтому люди до конца не имеют полных отношений с реальностью. Вот почему нет гармонии в нашем мире — потому что нет единства женского и мужского. Мужское превалирует. Мужчины во главе, и еще старики. Им не страшно умереть, все уже было: любовь была, дети выросли… Можно послать мир в тартарары.
ИНТЕРВЬЮЕР
Мы с женой спорим: она говорит, что вообще за матриархат, потому что женщина просто больше знает про жизнь и смерть, чем мужчина. Я с ней не соглашаюсь.
АЛЕКСИЕВИЧ
Может быть, и я не соглашусь. У мужчин есть свои преимущества. Ведь убийства — это тоже какое-то знание, это даже творчество, которое мне как женщине до конца не постичь. Мне кажется, женщина просто так не убивает. А мужчины как-то и убивают просто, и умирают просто. Я помню, еще до этой нашей беларуской революции я была в Москве и на вокзале играл духовой оркестр. Подхожу — а они в Чечню едут добровольцами. Такие веселые, пьяные. Представить такое количество женщин, чтобы они вот так ехали… Конечно, они могут быть тоже на войне, в украинской армии много женщин. Но это понятно, это война своя, честная. За Украину. А какая идея у русской армии?
ИНТЕРВЬЮЕР
Когда я первый раз читала «У войны не женское лицо», меня поразило то, как общество мужчинам предлагает какие-то понятные рамки, как жить с этим опытом военным: вот ты герой, ходишь по школам, тебя там с праздниками поздравляют. А получается, что у женщин очень долго ничего такого не было.
АЛЕКСИЕВИЧ
Точно. Их как не было. Почему государство отказалось от этой части победителей, для меня осталось загадкой до конца. Это, может, были мужики просто маскулинные, и они не хотели делиться победой. И они, конечно, ненавидели этих женщин воевавших, мужчины от них уходили к мирным, «крепдешиновым», как они говорили. От тебя там сапогами пахнет, а от нее духами. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Потрясающе, что в «У войны» открыто напечатаны фамилии-отчества. 
АЛЕКСИЕВИЧ
Прошло полвека с войны, можно было не прятать своих имен. А вот с «Цинковыми мальчиками» иначе было. Однажды, когда в газете напечатали ранний отрывок из книги, я утром получаю звонок. Беру трубку, а это, оказывается, один из героев моих, старший лейтенант. У него честный рассказ, сильный. Он меня спрашивает: «Света, зачем вы написали мою фамилию?» Я отвечаю: «Ну вы же не сказали мне, что вы…» — «Мой отец против. Меня из армии хотят уволить. КГБ вызывало». Правду об Афганистане не хотели знать. И до сих пор не хотят.
Сегодня правду об Украине не хотят знать. Мои беларуские респонденты, живущие в Берлине, боятся за своих родственников в Беларуси. У них могут забрать все, вплоть до квартиры. Ни один народ не любит правду о себе. Это была такая наука для меня. Я поняла, что в таких ситуациях, как, например, у нас сейчас с беларусами, надо как-то эти рассказы или совмещать, или [еще] какие-то хитрости придумывать. 
ИНТЕРВЬЮЕР
Совмещать — в смысле взять две истории и перемешать, чтобы было непонятно?
АЛЕКСИЕВИЧ
Да, чтобы ни того, ни того не вычислили. С точки зрения нон-фикшена всё на месте: это соответствует времени, тому, что люди рассказывали. Важна точность чувств и ощущений времени. Ведь разговор человеческий что? Он же такой… Это может быть разное течение разговора — то есть для книги, — может быть заход с одной стороны, может с другой. Там, где это будет более сильно, я его и поставлю. Меня же не интересует событие как таковое, меня интересует, как человек все это осваивал. 
Конечно, хотелось бы поклониться человеку, но не всегда получается. Чаще я могу поставить только общий памятник.
ИНТЕРВЬЮЕР
Именно потому, что «У войны не женское лицо» и «Последние свидетели» стали такими большими событиями, вам удалось оказаться в Афганистане? 
АЛЕКСИЕВИЧ
А да, меня бы так не пустили туда. После [выхода] «У войны не женское лицо» меня несколько раз брал в какие-то делегации Союз писателей СССР, во Вьетнам например. И там среди писателей союза сидел человек, судя по всему, из КГБ, довольно большой такой. Он всегда улыбался, видя меня. «У войны…» ему понравилась, он прочитал. Я попросилась к нему на прием, и в итоге он согласился, чтобы я поехала в Афганистан. На симпатии очень многие вещи делаются.
Поездка была очень странная с самого начала. Захожу в огромный военный самолет, а там все пьяные. Посредине военная техника на цепях. Сидим все у стенки. Когда начинаем кружить над Кабулом, нас пытаются сбить ракетами, и тогда уже военные будят друг друга: «Давай вставай, а то проспишь Царство Небесное». А еще другая половина самолета была занята бюстами Маркса, Ленина, красными флагами. Это мы социализм везем.
Была в Афганистане где-то 20–30 дней. Нас, по-моему, писателей было пять человек, я одна женщина. Я как-то с другими не сдружилась по той причине: им хотелось пострелять, им хотелись мужские радости. Ну, а у меня другое: мне хотелось с людьми поговорить все-таки один на один, без этой выпивки. Комиссар мне говорил: «Напишите такую книгу, как „У войны не женское лицо“, вот наши ребята», — и я по незнанию — не знаю, откуда у меня такая наивность, — говорю: «Но война не та». У него так блеснули глаза. И на следующий день ко мне сразу приставили полковника, он ходил со мной везде, смотрел, слушал, с кем и о чем я разговариваю. 
Со своим издателем Борисом Пастернаком на Нобелевском концерте в Стокгольме, 2015
Маргарита Кабакова, архив Светланы Алексиевич
ИНТЕРВЬЮЕР
И как вы маневрировали?
АЛЕКСИЕВИЧ
А вы знаете, я еще не встречала русского человека, который выполнял бы свои обязанности от и до. Поэтому так и выживаем — договариваемся. Надо было очень исхитриться: ждала, пока он там запил или пошел заниматься чем-то своим. Но сами эти ребята — не один, несколько раз — предупреждали не делать ни при нем, ни при каком-то [другом] начальстве, никаких реплик. Они говорили: «Вы домой не вернетесь. У нас очень просто — застрелил и можно подумать, что какая-то пуля влетела». Это касалось не только меня, у них свои счеты были друг с другом, была дедовщина. Время от времени можно было в кочегарке найти повешенного или задушенного. 
ИНТЕРВЬЮЕР
Я когда себе представляю войну, я представляю себе такую черную воронку расширяющуюся, куда все проваливается, проваливается, проваливается. 
АЛЕКСИЕВИЧ 
Да, когда возвращаются с войны, сначала все черное от крови, а потом все выцветает до розового. Я их записывала на войне, рядом со смертью, они говорили правду, как на самом деле было, вернулись — рассказывали мне, что было на самом деле, а потом их все-таки как-то обработали в Советах ветеранов. Было трудное время в девяностые — им кому холодильник пообещали, кому телевизор купить.
Помню маму одного солдата — назовем ее Наташа, — нас познакомили, когда она в полном безумии сидела у себя в девятиметровой комнатке и кричала: «Напиши, расскажи всю правду». Через год я опять была в той же комнатке, она стучала в гроб сына, звала: «Отзовись, ты ли там, сынок. Гроб такой маленький: а ты был под два метра». Еще через год мы встретились с ней в суде. Я спросила: «Наташа, милая, а вы что тут делаете? Вы же хотели, чтобы я рассказала правду. Я рассказала, как сын перед тем, как увезут на войну, не стрелять учился, а дачи генералам ремонтировал». В ответ я услышала: «Мне нужен сын-герой, а ты из него убийцу сделала».
Иногда я взываю: «Боже, дай мне силы любить своих героев».
ИНТЕРВЬЮЕР
Как вы узнали про суд?
АЛЕКСИЕВИЧ
Я получила повестку на досудебное разбирательство. Сначала всех пытаются помирить. Матерям казалось, что они защищают свои детей. С этим образом солдата 1945 года люди трудно расставались. Особенно мужчины. Попробуй эту игрушку забери. В день каждого заседания сотни людей собирались возле здания суда. Люди кричали этим матерям: «Вы опять предаете своих детей», — а матери в ответ кричали: «Наши дети герои, а она преступников из них сделала». 
Они ожидали от меня, чтобы я написала другое, то, что учили на журфаке, как надо писать. Но было не их время, скажем так. А я думаю, вот попробуй сейчас сделать такое — сейчас боялись бы говорить.
ИНТЕРВЬЮЕР 
Однажды я ездила в Жанаозен, в Казахстане западном, записывала там людей. Как раз там на площади нефтяники бастовали, и их полицейские расстреляли. Я записывала как можно больше людей, уехала оттуда, а через три недели за мной поехала туда Таня Локшина из Human Rights Watch. Она возвращается, и говорит: «Лен, как ты вовремя съездила, уже никто не разговаривает».
АЛЕКСИЕВИЧ
Да. Вот так и у меня. Я оказалась нужным человеком в нужном месте. То есть я заставала этот момент, когда люди были потрясены. И вообще моя цель получилась с этими книгами, что я их [людей] заставала в момент потрясенности. Вот на войне, вот Чернобыль. 
Точно так было с распадом [СССР]. Но для массы людей было совершенно непонятно, быстро это как-то произошло очень. Я даже видела по своему отцу, ему было очень трудно понять новое время. Все боялись произносить это слово. Никто не говорил «капитализм», говорили «рынок». Мечтали о «социализме с человеческим лицом», вот это готовы были принять. А получили жестокий капитализм, это был удар. И эта дележка страны без людей, которые ее строили.
Поэтому, я думаю, никто и не защищал коммунистическую партию — не было времени, не могли одуматься. Потому что приезжаешь, начинаешь говорить с людьми, все обижены. Вот работают всю жизнь на заводе, а теперь этот завод принадлежит какому-то человеку, предпринимателю. Раньше ты мог прийти куда-то, тебе там путевку, с тобой считались, а сейчас — нет денег — пошел вон. Всё. Люди были очень обижены. Вот это и есть истоки путинизма.
ИНТЕРВЬЮЕР 
А вы сами, когда Советский Союз рухнул, как относились к переходу к капитализму?
АЛЕКСИЕВИЧ
А вы знаете, все относились… Даже не надо говорить, как я отношусь. У меня как-то дух исследовательский побеждал эти чувства все. Я же, наоборот, слежу за массовым сознанием. Я не ожидала, что так быстро все рассыплется. Коммунистов было пятнадцать миллионов? Я думала, что они будут сопротивляться. Нас спасли от гражданской войны новая кофемолка, новая стиральная машина, новый автомобиль, новая вкусная еда. 
И вот я понимала, что момент уйдет, что можно [писать] пятую книгу о распаде империи. Я не сразу поняла, какой она должна быть, но начала с этой темы: меня поразило количество самоубийств. Особенно в России и в Беларуси. Многие не могли понять, что произошло, и поэтому кончали [с собой]. Я, например, была в больнице, куда их привозят, — каждый день привозили кого-то. Понимаете, это не было моей темой — самоубийства. Я же писала историю Утопии. «Зачарованные смертью» появилась только потому, что у меня немецкая издательница спросила, что я делаю. Я говорю: «Вот эту вещь», — и дала посмотреть. Она говорит: «Ну это же книга, всё». Прошло время, и я, конечно, очень была недовольна. Дело в том, что, если бы я писала о самоубийствах, это должна была быть другая книга, более метафизическая, более экзистенциальная. 
А потом я выбросила эту книжку и взяла из «Зачарованных смертью» несколько рассказов для «Время секонд хэнд». Так оно и задумывалось — частью книги о том, как падают империи, разваливаются. Советский Союз — это же единственная империя, которая на наших глазах развалилась.
ИНТЕРВЬЮЕР 
Когда вы работаете над книгой, как вы ее видите внутри?
АЛЕКСИЕВИЧ
У кого-то я слышала такую хорошую фразу, что храмы — это средство давней космической связи, это миллионы людей наработали какую-то энергию. Книга — это, скажем, скорее [тоже] такое. Ты, конечно, не можешь все охватить. Но чем точнее у тебя чутье, тем больше ты услышишь и будешь искать. Я как-то вижу приблизительно, что это должно быть, а потом, когда начинаю все строить, появляются какие-то архитектурные догадки новые. Я знаю, что книга уже приблизительно кончена, когда моя идея исчерпана. Можно еще и еще дублировать, но это не имеет смысла. Тут же ничего нового, никакой новой идеи нет. Вот когда вы читали мои книги, напряжение всегда держалось? Не было скучно? 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Нет. Во «Времени секонд хэнд», есть моменты, когда будто ритм чуть проседает, но она большая, там надо отдыхать немножко. Она же самая большая у вас, да?
АЛЕКСИЕВИЧ 
Это всё как одна книга, все пять. Просто пять томов в поступательности. Продолжение всё идет.
ИНТЕРВЬЮЕР 
Стиль письма у вас в чем-нибудь изменился с тех пор?
АЛЕКСИЕВИЧ
Нет, тот же жанр, та же основа. Разговоры. Я все-таки хочу доследить историю советской цивилизации. Нужна книга про войну в Украине, про беларускую революцию. Про то, почему страшно жить. Про то, как за деньги русский человек едет убивать украинцев.
Как это вместить в себя, в книгу? Не знаю, пока до конца не знаю. Мне стали интересны другие вещи, такие, экзистенциальные: долг, смерть, старость. Но сейчас же еще больше живут люди, да, и всё больше будут. Уже 86 лет, 89 — ничего особенного, а еще когда-то [не так давно] 80 был уже какой-то небесный предел. Нужна философия этой части жизни. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
А про любовь книгу вы продолжаете писать?
АЛЕКСИЕВИЧ
Я записала интервью триста. Кто-то наверняка скажет: «Ой, как хорошо, что ты пишешь книгу о любви, это будет так радостно! Не о войне уже». А любовь — это тоже война, только с собой, вообще со многими. Тоже не такая простая история. Вот одна женщина мне говорила: «Я даже не знаю, что такое любовь. А что это такое?» — у человека двое детей, муж. То есть я к этой работе подхожу и отступаю. И материалы для книги остались на той квартире, в Минске, и на даче. Это ничего не сделаешь. 
ИНТЕРВЬЮЕР
Почему вы уехали из Минска?
АЛЕКСИЕВИЧ
Беларуская революция. Наверное, самая красивая революция, в ней было что-то идеалистическое. Женщины выходили в белых платьях, с цветами. Я была в Координационном совете по преодолению политического кризиса
. Нас было семь человек, всех, кроме меня, арестовали. На самом деле народ поднялся сам, без никакой от нас помощи, а мы были в хвосте событий. Лично я боялась крови. Не хотела, чтобы погибали наши ребята. Там были фотографии, мне приносили, когда так избивали, что от ребят просто обрубки мяса были. Я даже удивилась, откуда набрались эти люди, которые могли вот так избивать, в первый же день.
Впоследствии ночевали у меня дипломаты по очереди, жены их приходили, целый день были. Черные автобусики кружили по улицам, стояли у подъезда. Когда стали звонить какие-то непонятные люди, стало ясно, что надо уехать. И вот мне помог немецкий посол. 
Я не забуду, как мне звонил снизу консьерж и успокаивал: «Светлана, я вас выведу через гаражи». Уборщица звонила: «Не выходите. Возле лифта чужие люди. Наверное, вас ждут». В темные времена хорошие люди тоже есть, мы не догадываемся, как их много. Ой, иногда без слез не могу вспоминать. 
ИНТЕРВЬЮЕР 
Когда вы жили у себя дома, ваша письменная рутина была иной, чем сейчас?
АЛЕКСИЕВИЧ
Я же не изменилась, я та же. Но тут еще я не сразу приехала за стол. Тут я больше думаю, чем сижу и пишу, а тем более еще многое от этого нерва у меня зависит. Додумываю после всего, что произошло за последние 10 лет. Вот, например, когда революцию разгоняли, мужчин насиловали больше, чем женщин. Чуть что: «Да ты ему палку в жопу, пусть замолчит». Или вот в Москве на антивоенном митинге поэт Артем Камардин читал стихи антивоенные, и его изнасиловали гантелью. Рассказывали об одном начальнике милиции, который требует, чтобы всегда в участке была бутылка шампанского. Женщины — понятно, с женщинами делают то, что всегда делали. А с мужчинами так много этого не делали. Что это такое за новые такие вещи? Откуда вот эта ненависть в людях берется, да? Все-таки это интересная тема. Ну, это вечная и ваша тема. «Поеду бить хохлов», — как мне один сказал. Молодой парень. А что тебе хохлы сделали? Ничего. Ненавидишь. А почему? 
ИНТЕРВЬЮЕР
У Льва Рубинштейна была мысль, что ненависть первична, а объект вторичен. Что вначале в тебе заводится эта гниль, а потом ты думаешь, куда ее применить, к кому.
АЛЕКСИЕВИЧ
Но причина, отчего она заводится? Когда вам хочется сделать кому-то больно из-за того, что у него другая форма носа или он спит с кем-то не с тем. Загадочно мне, откуда это вдруг вспыхивает в человеке?
Вот моя подруга М. Она в это время [в 2014–2015 годах] была в ДНР и ЛНР, возглавляла переговоры по обмену пленными и ранеными. И она говорит: «Вот сидишь и чувствуешь: вот с этой стороны бандиты, и с этой стороны бандиты, и они уже знают вкус крови, и ты должна как-то приспосабливаться к этому, потому что они уже забыли нормальный язык». (Звучит телефонный звонок, Алексиевич поднимает трубку.) О, это М., кстати!
Алло, привет, а ты знаешь, мы сидим с Леной, и только что говорили о тебе… А помнишь тот момент, ты мне рассказывала, когда ты в ДНР была? Ты говорила: «И чувствую кожей, и с этой стороны бандиты, и с этой стороны бандиты?..» Что?.. Бандиты, потому что люди почувствовали кровь, это война с ними сделала… Да, ты же мне рассказала и уже забыла… Ну ладно, созвонимся потом. Мы сегодня с Леной пораньше кончим. (Кладет трубку.)
Видите, как все исчезает? Она уже забыла. 

Интервью:


Благодарим за помощь в редактуре русскоязычной версии интервью
по материалам meduza